Про характер жіночої образності в творчості непозбувного й незмінного патріарха української літератури Тараса Григоровича нашого Шевченка навряд чи варто вкотре згадувати. Саме він став зачинателем цілої традиції виписування в українській літературі жінок-персонажок винятково як покриток-страждальниць, безправних і безпорадних перед тиском суспільної моралі та соціальної нерівності. До всього, ці страждання й злигодні виконують цілковито функціональну роль у текстах – не в останню чергу завдяки саме таким образам жінок Шевченкові вдавалося досягти необхідної атмосфери зневіри й несправедливості. Ба більше – тільки для того, власне, вони й виявляються в його творчості потрібні. Така собі галерея міні-Україн у жіночому обличчі, котрі "у ярма запрягли пани лукаві". Втім, who cares, це ж Шевченко, він же геній, там же сила духу, національно-визвольна боротьба, там же огого! Не дивно, що ті, для кого і в 2017 році постать Шевченка і його творчість лишаються священними коровами української національної ідеї, воліли б не знати й не згадувати про те, що, окрім антиросійської сатири й нарікання на тяжку долю українського народу, батько-Тарас писав і російськомовну прозу. І в цих повістях – "Художник", "Княгиня", "Капитанша", "Музыкант", "Варнак" та інших – можна побачити цілковито іншого Шевченка. Окрім соціальної нерівності й несправедливості становища покріпачених селян, тут з'являються роздуми, скажімо, про природу мистецтва та феномен творчості, персонажі значно краще виписані в психологічному плані (так, постійно бачимо звертання до прийому внутрішнього монологу, характерного вже для реалізму)... А що ж із жіночими образами? Ні, Шевченко не відмовляється від милих серцю наймичок і кріпачок. Проте з'являється й ще одна категорія жінок – освічені шляхтянки, які неочікувано виходять за межі функцій гордовитих світських красунь, прагнучи навчати інших і хоч трохи полегшити їхнє життя. В тому числі інших жінок. В тому числі кріпачок. Чи не найпоказовішою в цьому сенсі є повість "Варнак", сюжет якої хоч і центрується навколо життєвої історії колишнього кріпака, та головною дійовою особою в ньому є не він, а гувернантка панського дому, де він якийсь час служить. Панна Магдалена, попри зауваження, що цей хлопець створений "для орала й плуга", навчила його грамоти, мов та музики, опікувалась ним і щиро раділа його успіхам. А коли хлопець вирішив одружитися з кріпачкою, вона взялася навчати й її також і всіляко сприяла їхньому щастю та звільненню. І так, звісно, це не був би Шевченко й не були би початки народницького реалізму, якби ця історія закінчилась добре. Проте чому дев'ятикласниці й дев'ятикласники, шкільна програма з укрліт для яких десятиліттями складається із творчості Шевченка трошки більше, аніж цілком, не дізнаються про те, що вусатий патріарх у смушевій шапці, який суворо дивиться із портретів у рушниках, писав і про таких жінок? Мабуть, тому, що і в самих учителів це викликає неабиякий когнітивний дисонанс. Шевченко – і російською мовою, Шевченко – і не самі тільки покритки. Якийсь неправильний Шевченко. Неканонічний, чи що.
УРИВОК ІЗ ПОЕМИ
Дежурный гайдук доложил о нас графине. Графиня велела звать нас в приемную. В приемной мы долго ее ждали, и пан Кошулька не смел сесть на стул. Я удивлялся: в комнате так много стульев, а он не хочет сесть ни на одном.
Наконец графиня вышла.
Приветствовала пана Кошульку легким наклонением головы и велела позвать панну Магдалену.
Через минуту из боковых дверей явилася панна Магдалена. […]
Панна Магдалена была дочь одного промотавшегося пана, и, благодаря хорошему воспитанию, она была принята графинею к себе в дом в виде компаньонки для себя и гувернантки для малолетнего своего сына.
— Вот, друг мой Магдалена, — сказала графиня, — рекомендую тебе компаньона и лакея моему бедному Болеславу. Возьмите его к себе, пусть они вместе играют в свободное время.
Графиня вышла. А панна Магдалена взяла меня за руку и повела к себе в покои.
В покоях панны Магдалены встретил меня мальчик моих лет, только такой худой и зеленый; это был граф Болеслав, единственный сын графини. Он довольно нагло спросил меня:
— Как тебя зовут?
Я тихо отвечал ему: «Кириллом».
— Фи, какое хлопское имя! Ну, да это ничего, я тебя буду звать Яном. А что, Ян, ты в лошадки умеешь играть?
— Нет, не умею, — отвечал я.
— Ну, так я тебя выучу!
И сейчас же принялся меня учить играть в лошадки. Хотя я эту науку понимал не хуже его, но мне почему-то не хотелося быть с ним откровенным.
На другой день поутру, когда граф Болеслав еще спал, панна Магдалена накормила меня булкою с горячим молоком и с участием сестры спросила меня, кто был у меня отец и кто мать и где они теперь?
Я рассказал ей все с такими подробностями, что она поцеловала меня и заплакала. /130/
С той поры она каждый божий день поила меня по утрам горячим молоком и кормила сладкими булочками.
— Ну, Ясю! (Меня все в доме звали Ясем.) Ну, Ясю! — однажды поутру сказала она мне. — Хочешь ли ты учиться грамоте?
— Я уже учился у попа грамоте, — отвечал я, — но если вы будете меня учить, то я опять буду учиться, а если не вы, то я не хочу, чтоб меня учили грамоте.
Она улыбнулася и сказала:
— Я сама буду тебя учить, — и подала мне французскую азбучку.
— Посмотри, ты знаешь эти буквы?
— Нет! Мне показывали у попа другую азбучку.
— Ну, так я тебя буду учить по этой азбучке, по этой легче!
И тут же принялась мне показывать новые для меня буквы.
К удивлению ее и радости, я в один день выучил все буквы французского алфавита.
Когда я начал довольно бегло читать по-французски, она стала учить меня по-италиянски, — это был тогда модный и любимый ее язык.
Я и тут показал довольно быстрые успехи, так что в непродолжительном времени сравнялся в познаниях с графом Болеславом, к невыразимой радости панны Магдалены. […]
Графиня была женщина светская, избалованная прежними успехами на поприще светской жизни, любила у себя банкеты, где, разумеется, первенствовала между провинциалками, читала италиянские и французские новеллы и больше ничего не делала. Сын вырастал хотя и под одной крышей с нею, но она его видела раз или два в день, и то мимоходом.
Однажды заметила она, что Болеслав уже мальчик порядочный ростом и что нужно для него выписать учителей, потому что она намерена приготовить его для университета.
Пригласили учителей, начались уроки. Я в виде слуги присутствовал при этих уроках и заучивал все то, что было читано и толковано графу.
Я почти всегда приготовлял графа к экзамену, потому что он ничего не мог или не хотел помнить из уроков учителей.
Панна Магдалена по-прежнему меня ласкала и лелеяла и разговаривала со мною не иначе, как на италиянском языке. И по вечерам, проэкзаменуя меня из того предмета, который я слушал в учебной графа, она давала мне уроки на фортепиано.
Сама она — настоящая артистка на этом инструменте. Часто, бывало, после моего урока она просиживала до полуночи за фортепиано, вариируя чудные создания Бетговена (это был ее любимый композитор и только что явившийся в музыкальном мире).
Я, бывало, сижу в уголку, не пошевельнуся, сижу и слушаю, слушаю и заплачу, сам не знаю отчего.
Музыку я полюбил страстно, и этой любовию я обязан панне Магдалене.
Через год с небольшим мы с нею играли в две руки некоторые сонаты Моцарта и Бетговена.
Однажды графиня застала нас за фортепиано и была очень недовольна, заметя весьма справедливо панне Магдалене, что я рожден не для музыки, а для рала и плуга.
Панна Магдалена почувствовала всю важность этого замечания, обняла меня и горько зарыдала. […]
Однажды во время жныв, или, по-здешнему, страды, послали меня с лановым на лан переписать жниц и копны нажатой пшеницы.
Проходя мимо жниц, я увидел женщину, как будто мне знакомую, и около ее, между снопами и прикрытая зеленым холодком (спелая спаржа), спала девочка лет десяти, украшенная полевыми цветами; около ее, в тени, тыква (кувшин) с водою и торба с хлебом.
Я долго любовался прекрасным личиком спящего дитяти.
Налюбовавшись этою скромною, прекрасною картиною, я спросил у почти знакомой мне женщины, как ее имя, чтобы записать в реестр жниц. Она сказала мне свое имя. Имя и голос мне показался чрезвычайно знакомым.
Я спросил ее, не дочь ли она, Домаха, такой-то вдовы?
Она отвечала, что она самая.
— А это твое дитя?
Она отвечала: «Мое!»
Я расспросил ее о ее домашнем житье-бытье. Напомнил ей тот вечер, когда она мне, голодному беглецу, вынесла кусок хлеба.
Она вспомнила, узнала меня и обрадовалась, как родному брату. И просила меня навестить ее в старой материной хате.
В следующее же воскресенье, после обедни, посетил я ее в знакомой мне хате. И из грустного ее рассказа узнал я вот что. Старушка-вдова, моя благодетельница, давно уже умерла, а после смерти матери она вышла замуж. Муж вскоре бежал на Бессарабию, бросил ее одну с маленькою дытыною. Рассказала она мне все это так просто, так трогательно, как только рассказывается самая печальная истина.
Просила она меня остаться у нее обедать, чем Бог послал. Я остался; и она, бедная, почти плакала, что не было у нее и пятака на чвертку горилки. Бедная!
Во всей хате ее была видна скудость и нищета. Но при всем том все было чисто и опрятно. Старая хата была тщательно вымазана, хотя и желтой глиной, — белую глину нужно купить или на хлеб выменять, а за желтой стоит только сходить на берег Случи.
Вся бедная домашняя утварь была в чистоте и порядке. Рубахи, как на ней самой, так и на дочери, были чистые, белые. Все у нее было в таком порядке, что и самая нищета показалась мне не так отвратительною, как я себе ее воображал.
Простившись с нею, я пошел домой, обещаясь навещать ее каждое воскресенье.
По дороге зашел я в свою старую пустку. Печальный вид! Окна выбиты, двери выломаны, дорожки поросли бурьяном, а в провалившейся печи сова гнездо себе свила!
Посмотрел я на это запустение, и мне стало грустно, я страшно почувствовал свое одиночество.
Мне пришло в голову возобновить свою пустку и поселиться в ней. Но что я буду делать в ней один? Жениться? На ком же я женюсь? На крестьянке? Как же я с нею буду жить?
И, подумавши, решился я возобновить свою пустку и поселить в ней мою ново-старую знакомку с дочерью. Девочке в это время было лет десять, не более, мне было семнадцать лет. Воспитаю ее по-своему и женюся на ней. Подумал, подумал и пошел я в свою контору.
Дорогой разыгралось мое молодое воображение. Я представлял себе все счастие, всю прелесть своей будущей семейной жизни.
Ввечеру сообщил я свой план панне Магдалене. Она была в восторге, плакала, целовала мои руки, называла меня своим сыном, своим родным братом, говорила, что я делаю доброе християнское дело, укрывая от нищеты и горя вдову и сироту. В заключение обещалась помогать мне всем: и советами, и деньгами, и научить мою будущую жену и грамоте, и музыке, и хозяйству.
На другой день я принялся за дело; выпросил себе свободы на несколько дней, нанял мастеров, и началось возобновление моего детского жилища.
К хате вместо коморы прибавил я светлицу; сад огородил новым частоколом, около хаты оставил место для цветника; не забыл также сарая для коровы и прочих домашних животных; словом, устроил все, что необходимо для крестьянского быта.
И когда все это было готово, пошел я просить свою соседку на новоселье.
Заплакала она, бедная, когда сказал я ей, что все это устроено для нее и ее маленькой Марыси.
В воскресенье, после обеда, пошли мы навестить их с панною Магдаленою, и как же она, бедная, была рада, что ею и панна не погнушалась.
Так как хата моя была недалеко от панского двора, то мы с панною Магдаленою каждый день посещали нашу воспитанницу. Панна Магдалена учила ее читать по-польски, а я порусски. Мне не хотелося ее больше ничему учить, я все как-то не верил в свое и ее счастье.
Быстро мчалися мои молодые годы! Быстро вырастала Марыся, и выросла, и стала красавицей, настоящей волынянкой-красавицей. Боже мой! Я, бывало, смотрю на нее и не насмотрюся. А бывало, когда в саду вечером запоет под гитару нашу заунывно-мелодическую песню! В это время я плакал и молился Богу! И какая же умная-разумная была! Панна Магдалена, бывало, не налюбуется ею, не надивуется ее понятливости.